На Кубе тогда шло становление современной научной системы, наблюдать за этим было интересно. Дух научности, как бородавка, может сесть, на кого захочет. Есть страны, которые вкладывают уйму денег — и ничего не получается. И люди есть, и институты, но духа нет, все как-то вяло. В кубинцах такой дух был, и сейчас он силен. Уже в конце 60-х годов были видны “зародыши” блестящих работ. А главное, была цепкость. Как появляется толковый специалист, его прямо облепляют. Я приехал из очень сильной лаборатории, да к тому же знал язык. Множество людей приходило — посоветоваться, посмотреть, что-то освоить. В период между сафрами — мертвый сезон на сахарных заводах. А там лаборатории контроля, два-три химика-техника. Я говорю: присылайте их к нам, в университет. И нам помогут, и небольшие исследовательские проекты будут проводить, по обновлению методов анализа. Так и стали делать. Нам было большое подспорье, а у девушек-техников большой энтузиазм возник. Замечательно работали, и все сделали неплохие работы — приспосабливали современные методы большой науки для целей анализа в сахарном производстве. Дело было верное, только работай. Все выступили на научном конгрессе. Кое-кто из них потом эмигрировал и, как писали, очень хорошо устроился в США благодаря этому опыту.
Среди молодых кубинцев я тогда выделил бы такие категории. Те, кто учился в элитарных западных университетах (Куба старалась посылать в разные места). Эти осваивались на Кубе с большим трудом. Им казалось, что работать продуктивно в таких бедных лабораториях нельзя. Даже в Национальном центре научных исследований, который по сравнению с нашей московской лабораторией был роскошным учреждением. Зайдешь к таким “западным” ученикам — сидят, ноги на стол, и магнитофон свой кассетный крутят. Мол, реактивов и приборов нужных нет. Выпускники советских вузов были в этом смысле покрепче, их бедность не пугала, умели наладить работу. Среди тех, кто учился на Кубе, тоже было заметное разделение.
Дети интеллигентов, казалось бы, должны были стать главной силой. Но в них я замечал какой-то комплекс неполноценности, думаю, унаследованный от отцов. Они как-то не верили, что на Кубе может быть сильная наука, робели. Но зато ребята из трудовых семей, часто вечерники, стали просто чудесными кадрами. Их не волновал статус и престиж в глазах “мировой науки”. Они видели проблему — и искали способ ее решить. С теми средствами, какие есть. И проявляли замечательную изобретательность и способность к обучению. Кстати, лучшим институтом Академии наук Кубы стал Институт генетики сахарного тростника, но среди его сотрудников не было тогда ни одного с высшим образованием. Только несколько советских генетиков-консультантов — и молодые кубинцы из техникума.
У кубинцев была исследовательская и изобретательская жилка. Например, они вместе с нашими специалистами сделали комбайн для рубки тростника. При этом решили проблему, которая никому не давалась. Куст тростника такой мощный, что вокруг корней образуется кочка. А ножи комбайна должны срезать тростник вровень с землей, но не зарываться — они должны следовать профилю почвы, и это было трудно. Во время международного конгресса сахарников устроили показательную работу этого комбайна. Собралось человек пятьдесят с киноаппаратами — из Австралии, Японии, Южной Африки — из стран, где выращивают тростник или производят машины. Комбайн прошелся по полю — блеск! Те, кто сам знал, каково рубить тростник мачете, был глубоко взволнованы. А иностранцы кинулись к машине, стали совать под нее свои киноаппараты и стрекотать ими — крутить и вертеть ими с нажатым спуском. Отснимут пленку, перезарядят — и снова. Старались устройство режущей системы заснять. Потом, уже в 1972 г. на Кубе наладили патентную службу, я был знаком с ее организатором, он мне много интересного рассказал (он учился у Василия Леонтьева, и тот своим ученикам высказал важные суждения о советской экономике и плановой системе — то, что наши реформаторы никогда не напечатают).
Когда я в 1970-72 гг. работал уже в Гаване, один из моих учеников (на степень магистра) сделал прекрасную работу. Я горжусь, что в ней участвовал. Я предложил общий план, но у него родились такие сильные идеи, что исследование получилось выдающееся. Мы изучали процесс почернения сахара при хранении. Это была большая проблема: на складе огромные кучи сахара начинали разогреваться и чернеть. Цена резко снижалась, Куба платила штрафы, а иногда процесс приобретал характер взрыва — огромная куча в тысячи тонн превращалась в вулкан, из которого вырывалась раскаленная лава черного расплавленного сахара. С самыми недорогими средствами (впрочем, не без изотопов), этот парень четко описал химическую динамику процесса и влияние на него исходного состава сахара-сырца. И обнаружил несколько цепных самоускоряющихся реакций. Продолжая работу, он пришел к парадоксальному выводу, что традиционное стремление производственников получить как можно более светлый сахар, как раз и приводит к сохранению в нем бесцветных, но очень активных соединений, которые уже на складе разгоняют процесс разрушения. Напротив, добавляя в процессе варки некоторые вещества, можно загнать этот процесс в тупик, связав активные бесцветные предшественники в стабильные, но слегка окрашенные вещества. Он нашел способ элегантно управлять большой и сложной системой реакций, но вступил в конфликт с традиционными критериями.
Парень этот был из семьи рабочего (автослесаря), кончил вечерний вуз и не слишком грамотно писал по-испански. В жюри, которое обсуждало его диссертацию, был итальянский профессор, специалист по полимерам. Он стал рьяно возражать против присуждения степени. Во-первых, говорит, методы очень просты (для большого количества проб применялись стандартные анализы, которые как раз и делали техники с сахарного завода — для целей работы этого было достаточно). Во-вторых, много орфографических ошибок. Стандарты научности, стандарты научности, нельзя снижать уровень… Я рассвирепел, как редко со мной бывало в жизни. Ах ты, думаю, гад. А еще левый экстремист! Сцепились мы, да в присутствии всего ученого совета (обсуждение шло в отдельном зале, куда совет “удалился на совещание”). Почти час спорили, доходя взаимных политических оскорблений. Всем видно, что работа выдающаяся — а он ни в какую (члены жюри имели право вето). При этом актовый зал был полный — это была первая серия защит. И все там притихли, недоумевают — что же там происходит, в совещательной комнате. Я его все-таки переспорил, да еще предупредил ученый совет — будете таким критериям следовать, загубите свою национальную науку.
Наблюдая эту работу, да и некоторых других и старых, и молодых кубинских исследователей, я подумал, что и у них распространен тот стиль научного мышления, который я про себя называл “русским”. Он, правда, и у западных ученых встречается, но как что-то редкое, особенное. А у русских часто, иначе бы ничего не вышло, просто средств бы не хватило на тот объем работы, который русская (и особенно советская) наука сделала. Суть этого стиля я бы выразил так: склонность делать широкие обобщения при большой нехватке эмпирического материала. Не всегда, конечно, это плодотворно, много бывает неудачных “фантазий” и “бредовых идей”, но ум тренируется — и удачные работы с лихвой окупают неудачи коллег.
Поработав на Кубе, я стал думать, что этот стиль возникает там, где ученый не слишком скован идеологическими догмами “научной метрополии”. То есть, он знает эти догмы, уважает их, но находится на периферии мирового научного сообщества и может не бояться его тяжелой руки. Русские были в таком положении и, похоже, кубинцы тоже. А срочные проблемы решать было надо, и кураж для этого был.
Кроме того, для работы в таком ключе нужно иметь “свободу” выходить, на этапе рождения идей, за рамки того рационализма, который, конечно, необходим ученому, но может и слишком его дисциплинировать. Про русский ум давно было сказано:
Он трезво судит о земле,
В мистической купаясь мгле.
В очень большой степени то же самое можно сказать и про кубинцев. Образы, которыми они мыслят, часто парадоксальны (может, сказывается влияние африканской культуры). Мне до Кубы казалось невозможным увидеть Кафку, воплощенного в массовой культуре, а там это бросается в глаза — и в литературе, и в обыденном разговоре. Эта общая способность вывернуть проблему наизнанку и увидеть ее с неожиданной стороны, незащищенной от исследователя, счастливым образом была не задушена в новой научной молодежи, а развита.
У кубинцев, с которыми я общался, было сильно выражено такое свойство. Они были способны на вдохновение, когда мысль работает в каком-то ином измерении, ты входишь в транс. В лаборатории это хорошо видно — но и на поле, на празднике. И в то же время это — вспышки на фоне постоянной глубокой грусти, постоянного размышления о чем-то не вполне земном. Как будто тоска по Испании (и по Африке) навсегда отложилась в характере под действием этого тропического солнца, которое останавливает время.
Как-то в журнале «Курьер ЮНЕСКО» была большая фотография, получившая какой-то главный приз. Называлась она « Размышление « ( Meditaciуn ), и снято было на ней лицо кубинского крестьянина, присевшего на поле. Я удивился, как мог фотограф ухватить суть того явления, что я и словами-то никак не могу выразить. Вот на этом и поднялась кубинская наука, как только революция создала для этого социальные и экономические условия. Надеюсь, переживет она нынешние трудные времена, как и русская. Надеюсь, но не уверен.
Если бы наше сотрудничество с кубинскими учеными продолжилось подольше, у нас бы могли сложиться замечательные совместные бригады, просто блестящие. Но мы потянулись за Горбачевым — и теперь клянчим у Сороса подачки на пропитание. И своими подачками он этот русский стиль научного мышления у нас как сапогом вышибает. Но патриоту Шафаревичу это не объяснишь — он все равно счастлив, что СССР уничтожен.
В 1967 г. на Кубе создавалась единая партия — по типу КПСС
В нее влились бывшие члены просоветской марксистской партии, которая строго следовала теории и активного участия в революции не принимала, члены бывших подпольных революционных движений. Но главное, в нее собирались уже новые люди, сложившиеся после революции. До появления партии связующей структурой политической системы на Кубе были органы прямой демократии — комитеты защиты революции. Мы о них плохо знаем, а мне кажется, что полезно было бы их опыт изучить и понять. Что-то подобное и у нас появится, когда нынешний хаос станет нестерпимым, а цельной обобщающей идеологии еще не созреет. КЗР были везде и объединяли самых разных людей, согласных лишь в одном — защитить страну, избежать гражданской войны и обеспечить действие простых принципов справедливости. Идеология размытая, но в таком положении достаточная. Правда, для существования такой системы нужна большая терпимость в людях и способность к рассуждениям и диалогу. Кубинцы — прирожденные ораторы и любят выслушать мнение другого, если он его хорошо излагает. Мы же слишком устремлены к истине и ложные суждения слушать не хотим.
Но, конечно, для выработки и выполнения больших программ развития на Кубе нужна была партия, это все понимали. Мы в СССР стали охаивать и разрушать единую партию потому, что страх войны прошел и развитие казалось обеспеченным (а точнее, многим оно стало казаться ненужным, поверили в какую-то волшебную палочку и скатерть-самобранку, которую мессия вроде Горбачева принесет). В общем, на Кубе стали проходить собрания, на которых обсуждались кандидатуры тех, кто подал заявления в партию. Поскольку партии не было, в партию принимали (точнее, наоборот — отправляли ) на общих собраниях трудового коллектива.
Как-то я в университете пошел в мастерские, а там как раз такое собрание. Подал заявление молодой инженер, я его помнил по рубке тростника. Вел собрание какой-то хмурый “кадровый работник”, видимо, из старых подпольщиков. Кандидат изложил свои установки, ему задали вопросы, что он делал «до падения тирана» и пр. Потом стали обсуждать. Встает старик, токарь. Я, говорит, отвергаю его кандидатуру, не место ему в партии. Потребовали от него доводов. Он говорит:
— Гонсалес — хороший работник и честный человек. Но в партию его брать нельзя, потому что он способен человека обидеть, а это для партии опасно.
— Как он вас обидел?
— Я деталь испортил, а он подходит и говорит: “Ты халтурщик, ты ценную деталь запорол”.
— Так он прав были или нет? Вы испортили деталь?
— Я не отрицаю, как инженер он был прав, я по халатности работу запорол. Но ведь он меня обидел. Я же вдвое старше его, а он мне такое говорит. Он обязан был найти другой способ наказания, необидный.
Поднялся спор, и мне он показался интересным. Все соглашались с тем, что старик работал спустя рукава, и его следовало наказать. Вот, попробуй найти способ наказать, но так, чтобы не обидеть. Инженера этого в партию рекомендовали, хотя не без оговорок.
* * *
Вообще, проблема “не обидеть” была на Кубе поставлена как большая национальная проблема, нам это было непривычно. Когда говорят о репрессиях на Кубе, о нарушении прав человека, это надо встраивать в совсем другой контекст, нежели, например, у нас. Слово то же, а смысл другой. Нас возил на машине Карлос, красивый парень, сын генерала при Батисте, которого расстреляли после революции. Очень гордый был, и было бы немыслимо, чтобы кто-нибудь помянул ему старое.
Но режим был строгий, и трагедий возникало немало, особенно в связи с выездом, эмиграцией, разрывом родственников. В аэропорту приходилось видеть душераздирающие сцены отъезда навсегда — при том, что у кубинцев просто животная любовь к своему острову и своей культурной среде. И в то же время это была очень открытая страна, кубинцы — путешественники. У одной преподавательницы возник роман с бельгийцем, где-то на конференции познакомились. Он и в Сантьяго приезжал, симпатичный человек. Решили жениться, она подала заявление на выезд, уволилась из университета — но ее не выпускают, пока сыновья не отслужат в армии, как раз их возраст подходил. Бельгиец уехал, и эта связь как-то угасла. На нее было тяжело смотреть.
Но при всей строгости и тяжести норм, не было такого, чтобы мытарить людей сверх этих норм. Я вращался в тех кругах, где было довольно много “антикастристов”. Ведешь себя в рамках уговоренного минимума лояльности — тебя не трогают. А болтать — болтали свободно. Старики в Гаване сидели на скамейках и рассуждали, как американцы явятся их освобождать — по морю или по воздуху. Социальная база режима была настолько прочной, что на болтовню можно было не обращать внимания.
Мне пришлось вникнуть в эти проблемы из-за одного щекотливого обстоятельства. В 1970 г. мы в Гаване жили почти полгода в отеле, не было свободного дома. К моей дочке привязалась девочка, ее сверстница, симпатичная мулаточка, звали ее Нуассет. Все время к моей дочке бежала, не оторвешь. Пришлось общаться с родителями. Мать кубинка, отец — француз, фотокорреспондент. Ждали документов для отъезда в Париж. Около них — компания видных кубинских интеллектуалов. Один из них, поэт, получил премию Дома Америк, важное событие. Он до этого сидел в тюрьме как слишком нахальный диссидент. Как раз вышел, получил премию, и они постоянно собирались в отеле, в ресторане или в баре, и через эту девочку нас втягивали в светские контакты.
Потом нам дали дом — целую виллу в предместье, мы уехали, а через пару дней звонит эта кубинка и говорит, что ее мужа арестовали как шпиона и что он передает нам привет. И не только стала звонить, но и приходить с девочкой. Из отеля она съехала обратно к матери и стала просить покупать ей продуктов, потому что ее оставили без карточки и т. д. И все время рассказывает о муже, о допросах, о том, что он раздавлен доказательствами — и передает от него привет. Продуктов я ей купил, но показалось мне, что хитрый Пьер хочет впутать в свое дело советского специалиста, чтобы усложнить работу кубинским органам. Поговорил я с некоторыми кубинцами, лаборантами, надежными друзьями, все рассказал. Как, спрашиваю, может ли быть, чтобы осталась эта Фелина с дочкой без карточек? Все, независимо друг от друга, сказали, что это абсолютно невозможно. Семьи арестованных не только не ставят в такое положение, но даже наоборот, предоставляют некоторые льготы “по случаю потери кормильца”. Разные люди так ответили, с разными политическими установками. Так что я, скрепя сердце, сказал Фелине, что мы к ней и Нуассет прекрасно относимся, но поддерживать с ней отношения не можем. Она сказала: “Понимаю”, — и исчезла.
Пошел я сказать обо всем этом нашему начальнику группы, но хитрый украинец поступил мудро. Вы, говорит, мне доложили — и забудьте об этом. Он как раз собирался уезжать и не хотел себе приключений. Вообще, начальники из глубинки, тем более украинской, имели куда больше здравого смысла, чем столичные, тем более из лучших учреждений. Нельзя столичным власть доверять, они всего боятся. После того украинца сделали начальником молодого москвича Мишу — вирусолог, работал на электронном микроскопе. Мы с ним поначалу даже дружны были, на профессиональной почве. Но из-за своего панического страха перед жизнью он много людям нервов попортил.
Как-то устроили в парке праздник трудового коллектива нашего научного центра. Сидит кучка наших женщин за столиком, потягивают лимонад. Подошел к ним молодой шофер Педро, который возил в школу детей наших сотрудников и был очень дружен и с детьми, и с их мамашами. Он только что демобилизовался с флота, был очень веселый и довольный жизнью. Пошутил он с нашими дамами — и широким жестом угостил их ликерами и чем-то там еще. Увидал это наш начальник Миша и велел дамам тут же заплатить Педро ту сумму, что он на них потратил (мол, у парня небольшая зарплата и т. д. ). Педро решил, что это в шутку, сказал какие-то галантные слова и исчез. Так этот наш ученый Миша пошел к самому генеральному директору Центра, потребовал вызвать Педро, чтобы тот принял от него деньги. Директор Мишу в разум привести не смог (уместных для такого случая русских выражений он не знал, а Миша не очень-то владел испанским). Вызвали Педро, он выслушал и сказал, что он кого хочет, того и угощает, и пусть они все катятся от него подальше. Возникла международная напряженность, и Педро с нашего горизонта исчез. Другой шофер тоже был хороший, но все же дети по Педро скучали.
Из-за этого бдительного Миши я нагрубил уважаемому человеку, о чем сожалел. Как-то мы идем с ним в лабораторию, а у подъезда машины хорошие стоят. Кто это приехал, спрашиваю. Он мне говорит: “А-а, тренер футбольной команды “Спартак”. Из любопытства”. Я занялся работой, налаживаю свой прибор, момент напряженный. В коридоре тихо, все куда-то попрятались.
Заходит ко мне невзрачный тип, я даже удивился, что футболисты такие бывают. Спрашивает: “Чем это вы тут занимаетесь?” Я очень популярно объяснил — на том уровне, на каком, как мне представлялось, мыслят футболисты. Он был, похоже, не в духе: “Вы мне тему, тему вашу изложите”. Что это, думаю, за спартаковец такой любопытный выискался? Но изложил, более или менее добродушно. А ему опять что-то не понравилось: “А зачем структуру этого черного полимера знать? По-моему, совершенно излишне. Уводит вас от главного”. Тут я разозлился — гонял бы ты свой баллон, а не совал нос в реакцию Майяра. Говорю ему: “Я вас не учу, как по полю с мячом бегать, а тут уж я без ваших советов обойдусь, какой полимер надо изучать, а какой не надо”.
Он хмыкнул довольно зло и убежал. Ну, думаю, “Спартак” не будет чемпионом. Выглянул в коридор — там непривычно пусто, в обоих концах кубинцы в форме. Вернулся я к своему прибору, забыл об этом. А вечером смотрю телевизор — Фидель Кастро идет в обнимку с этим тренером из “Спартака”. Оказалось, это председатель Госплана СССР Н. К. Байбаков.
Он тогда, как я слышал, очень полезные советы кубинцам дал, здравые. Правда, и по мне они ударили. Ром тогда стоил всего 2,4 песо, но давали его по карточкам. Кубинцам — бутылку в месяц, а нам, советским специалистам, без ограничений. Байбаков уговорил пустить его в свободную продажу — по 18 песо. И остался я почти без рома, но зато избежал риска пристраститься к этой замечательной штуке. Может, это легенда, но кубинцы верили, что это Байбаков так облегчил их положение — все равно они ром на черном рынке по 30 песо покупали. Так же и сигареты стали продавать свободно — по 2 песо (правда, сохранилась и норма по карточкам — пачка на неделю по 20 сентаво).